Есть укорот на всякую гордыню и силу. На этой дороге спесивый помнит и знает, что земля под всеми одна и небо над головами общее. И не потерпит дорога на своём теле, чтобы один обидел другого. Ибо может случиться, что ты сейчас гордо пронесёшься мимо, а придет время, будешь погонять через силу кривым хореем своего худого передового, и ветер, зайдя в одну дырку на твоей малице, тут же выйдет в другую.
Сколько понюшек табаку здесь разнюхано, чарочек выпито и на дорогу вылито, обид забыто и добрых слов сказано. Не было ещё такого, чтобы один другому вслед плюнул, ибо плевок тут же попадёт в олений след.
Велико то время, если есть у него дороги совести, и народ, почитающий её закон, тоже велик.
У Вану же было ещё и своё, кровное отношение к этой дороге, по которой они ехали с Алёшкой, и он не сомневался, что несли одинаковое слово к одному и тому же человеку.
...Беда приходит всегда неожиданно, не предупредив, мол, вот я пришла. Много лет назад в жизнь ненцев вошла она по-хозяйски, спокойно и жестоко. Кто где был застигнут врасплох, там и встретил её. Целыми стадами падали олени, лягут отдыхать и не встают больше. Болезнь не обходила, не выбирала никого. Для неё все равны, бедный, гордый, добрый, злой — все на одно лицо. И олени тоже, и телята. Для того, чтобы умертвить ненцев, не нужно много хитрости — достаточно убить оленей. Большие и малые чумы пристыли к земле. И от неё в глубокой тоске застыли мужчины и женщины, дети и старики. Умирали, завывая от боли. Не хуже зверей выли люди от голода.
Вану вздрогнул и сейчас. Он вздрагивал от этих воспоминаний всегда. Судорогам подвержено не только тело человека, но и душа. Вой голодного волка отличается от песни сытого. Ему не раз приходилось слышать в зимние ночи, особенно в морозные, тёмные и от этого ещё более жуткие плачи собратьев меньших. Вой голодного страшен. Он идёт от нутра, от содрогающегося в муках желудка, хриплый, придушенный. Он пронзителен от злобы, высок особыми нотками отчаяния, тоски, и вместе с тем, жалобы и мольбы. Помолчав, как бы прислушиваясь, продолжает отрывисто, тянет сквозь стиснутые зубы, не вой, а плач.
Лицо и голос человека голодного не отличаются от морды и воя волка. Вот почему иногда, стоя над трупом растерзанного оленя, ненец лишь тяжело вздохнёт и не пошлёт хищнику вслед жестокого проклятия. Судьба-то одна у всего живого.
Утро начиналось с трупов. Стиснутые зубы, губы, застывшие, будто в улыбке. Улыбка смерти, смех смерти. Стой-
бища смерти. Вот почему старый ненец лучше плюнет сам себе в лицо, чем плюнет на след оленя.
Старик-отец был крепок, как бывает крепко старое дерево, если у него чистая сердцевина. Он спал мало. Не ложился, как истощенные дети. Он и мать всё время шевелились около огня, что-то колдуя около него, отпаивая детей каким-то отваром. Он же, старший сын, ставил петли на куропаток.
И однажды отец, сидя за скудным столом, сказал:
— Нас не могут спасти куропатки. Иди за хлебом.
Вышли. Отец поднял слабую руку.
— Сойдёшь вниз, под гору. Встанешь на дорогу. По ней иди, — отец берёг силу, много не говорил. Мать молча сунула ему в руку мешок с чем-то. Видимо, на это он и должен купить хлеба. Он пошёл. И оглянувшись назад, увидел, что отец и мать склонили головы. Так и стояли, не глядя ему вслед. И только теперь, годы спустя, Вану понял, что это был не ритуал проводов шедшего в дорогу. Старик и старуха просили милости у Хозяина дороги для него.
Впервые вступил Вану на дорогу Совести. На эту, по которой едет. Длинно вспоминать, больно думать, Идущий не едущий. Для молодых не понятно, что идущий ненец это одно, а едущий совсем другое. Это сейчас дорога спокойна, иногда на ней найдёшь еду — у кого-то мешок прорвался с крупой, с сушками, и тут, и там можно увидеть и сами мешки, выпавшие из нарты. А тогда...
Третий день шёл Вану, еле переставляя ноги. К вечеру он ещё издали увидел человека, сидящего на дороге. Заспешил. Несколько раз упал, пока шёл. Человек сидел не оборачиваясь, крепко ухватившись руками за посох, воткнутый в землю между слегка раздвинутых ног. На шорох шагов не оглянулся. На нём была старенькая, посеревшая от пыли, малица и такие же кисы, продырявленные в нескольких местах. Подойдя к нему вплотную, Вану упёрся на свой посох и слегка нагнулся. Человек, видимо, спал, уронив голову на узел.
— Эй, — тихо позвал Вану и тронул его слегка за плечо. И этого движения хватило, чтоб сидевший вдруг, будто только этого и ждал, тяжело брякнулся всей спиной на дорогу. И вздохнула дорога, а Вану из последних сил отскочил — уже знакомая улыбка ощерила губы умершего.
Вану побежал, стиснув за зубами свой крик. И сколько ездил по этой дороге, никогда не мог забыть этого места. Не мог не остановиться, не мог не подать тому, сидевшему,
понюшку табаку и кусочек хлеба. Бери, милый человек, понюхай. Да прибавятся твои силы.
Потом он ещё несколько раз встречал таких сидящих с мешочками за худыми, выступающими плечами. Были и упавшие лицом вниз, охватившие руками землю, и на четвереньках стояли. Смерть на позы щедра. Около умерших часто встречались кусочки высушенной рыбы или сморщенные тушки куропаток. Вану со слезами подбирал эти кусочки, неизменно шепча бледными губами:
— Верну. Я обязательно верну.
Так шли люди по этой самой дороге, желая спасти своих детей и огни. Вот почему огню цена особая. Тяжёлая цена. И, видимо, не всякому человеку посильная.
Совсем близко от посёлка силы отказали. Каким-то чутьем Вану понял, что не нужно перемогать последние километры. Как и куда сел и лёг, Вану не помнил. Не сон, не бред и не смерть — таково было его состояние. Высохшее, исхудавшее тело стало приятно лёгким. И тут, то ли во сне, то ли в бреду — до сих пор Вану не мог понять — кто-то тихо тронул его за плечо. Подняв лицо, Вану увидел странного старичка. Низенького, сухонького, как высушенная продымленная рыбка. Седая, чистая борода его доходила до пят. Но вместо ног у него были копыта, оленьи копыта, чёрные, блестящие, крепкие.
Испугавшись, Вану вскрикнул. Встревоженный его криком, странный старик начал таять, и уже торопливо, боясь не успеть, протянул ему кусок хлеба из обыкновенных человеческих рук. И уже приходя в себя, Вану услышал его тихий голос:
— Вернёшь.
Он уже не спал и не бредил, когда услышал это «вернёшь». И увидел, что его самого рука протянута вперёд. Старичка не было. И побоялся тогда Вану наклониться и посмотреть, были ли на снегу следы копыт оленьих ног в том месте, где стоял только что старичок. И не жалел об этом. Дальше идти почему-то стало легко, ноги обрели странную силу.
В посёлке, рассказывая о людской беде, Вану не плакал, хотя перед глазами непрерывно проходили картины смерти, меняя одна другую. Хлеб, который сменял на песца из материнского мешка, аккуратно сложил на санки, незаметно для окружающих склоняя голову перед каждой буханкой. И когда кто-то всё-таки заметил это и спросил его: «Чего головой машешь, как лошадь?» — он ответил: «Шея болит». А болела душа. И обратная дорога не была лёгкой. Санки с хлебом оттягивали руки, ноги болели снова, но теперь он нёс жизнь своим братьям и сёстрам.
— Кусок хлеба даст силы многим.
Первую остановку Вану сделал там, где встретил странного старичка. О том, кто это, он старался не думать и сейчас. Только положил у одинокого камня, заросшего голубым мхом, кусок хлеба и тихо, одними губами, произнёс:
— Вернул.
Останавливал свой шаг он ещё не раз и везде клал у знакомых уже трупов кусок хлеба, неизменно повторяя одно лишь слово: «Вернул». Шагая дальше, он чувствовал за собой их взгляды, живые, благодарные. И он оглядывался, уверенный, что это были не покойники, а сопутчики, с которыми он прошёл трудную дорогу. Они лишь устали в пути, только устали, но поднимутся и пойдут.
Не скоро, не сразу оправились ненцы после той беды. Почти вслед за Вану пришла от Совета помощь — привезли хлеб и муку, многим и многим это сохранило огни.
И сейчас ехал он по этой дороге, за тем же фактически «хлебом», чтобы спасти друга... Как он съездит теперь, сможет ли, приехав обратно, сказать Пэтко, как сказал в своё время отцу, дожившему до него:
— Вернул.
Вернуть, что взял. Всегда ли это умеют люди? Вернуть не только куском хлеба... долг ведь он кому как видится, в глазах одного он может быть мал до понюшки табаку, а иной может всю жизнь мучиться от того, что не в силах вернуть взятого.
Вану считал, что уже стар. Старость не дряхлость тела, не бессилие рук и ног, не ноющие по ночам суставы и согнутая спина. Старость — свойство души, когда человек, оглянувшись назад, на жизнь свою, не хватается в отчаянии за голову. Старость — это когда всё простил самому себе и другим, когда, посмотрев вперёд, не испытал собачьего страха перед смертью. Старость не возраст тела, а мудрость души.
И Вану считал, что он уже стар. Довольно стар для того, чтобы сказать слово дочери друга. Остановились ещё раз, так же молча один понюхал, другой покурил.
Посёлок только на словах назывался так, а на самом деле это была совсем крохотная фактория. Магазин, пекарня, медпункт, несколько жилых домов да два старых полуразрушенных склада. Эта сиротливая, заброшенная, давно позабытая сильными мира сего фактория выживала благодаря только своему сильному желанию жить. Хотя раньше, в годы, близкие к революции и после, к временам колхозов, жизнь здесь кипела и бурлила не хуже, чем в муравейнике. Бедняки, обессиленные бесконечными болезнями, потерями оленей, ставили свои чумы поближе к «совету». Почти каждое озеро имело хозяина, который ставил своё жилище так, чтобы и посёлок был виден, и соседи. А чёрная рыба и даже белая, лишняя от котла, сдавалась на звероферму.
Колхоз «Красный Север» был поистине красным. В него шли из самых диких глубинок за помощью, советом. Помогал он таким молча, а иногда и с руганью, потому что сам был беден, обшит и облатан, как чум бедняка, но у него были свои небольшие стада, некоторые состояли из одних только быков и назывались транспортными. Они помогали беднякам перетаскивать чум, возили грузы и почту.
Очень бедным колхоз мог выделить немного оленей, кому так, безвозмездно или за небольшую цену. Хорошая работа тоже стоила оленя. Так и жил «Красный Север» своими трудами, как одна большая ненецкая семья, и «совет» был под стать колхозу. Не пришлая залётная птица, как теперь, которая и не знает, как толкового гнезда свить не только людям, а и себе, а свой, коренной, из своей же «грязи».
Жизнь «совета» и всей тундры начиналась с раннего утра, когда старый «совет», выпив чашки две чаю, а иногда и, чего греха таить, рюмочку, выходил на крыльцо своего дома и, поглядев направо, убедившись, что люд встаёт, из чумов вьётся дымок, готовится к работе, поглядев налево и увидев то же самое, крякал раза три, прочищая горло, и только после этого говорил с гордостью:
— Кхэ, кхэ, кхэ, крепка советская власть!
Старый «совет» Ванька, как называли его ненцы, был прав. Советская власть, несмотря на свою молодость, была крепка верой людей в неё. Но пришло другое время, и решил «умный» человек в час, когда ему делать было нечего, что людишки зря там в своём колхозе сильно шевелятся и не прав старый «совет» Ванька, крякая свою знаменитую фразу по утрам на всю тундру, смущая народ. Не крепка советская власть, если её силой и помощью может пользоваться любой ненчишка в дырявой мальчонке. Власть, как горная вершина, чем выше, тем больше страха перед ней и тем больше кружится голова от её недоступности.
И поэтому погнали, а то и частично убили коров и лошадей, убрали звероферму, ибо песцы своим криком по утрам мешали людям спать. Небольшие колхозные стада угнали и где-то там, далеко от родных мест, согнали вместе в огромные, как тучи, стада, и они стали грозой для своих же истинных хозяев. Всё пропало, будто ничего и не было. Постепенно пустая звероферма, дом для коров и лошадей — всё сгнило, упало и, наконец, сровнялось с землёй.
«Совет» Ванька уже не крякал по утрам на крыльце, ибо народ перестал шевелиться и направо, и налево. Чу-мишки, ютившиеся около посёлка, как грибы в тени высокого дерева, постепенно стали расползаться, обиженные, ошеломлённые, оставшиеся опять одни на такой большой, но иногда жестокой, хоть и своей родной земле.
Старый «совет» не пережил своё разорённое хозяйство, умер. После него несколько «советов» перебывало в посёлке, но не держались, потому что, собственно, держаться было не за что. Нынешний молодой «совет» был чужак, для него ненец и его жизнь были тёмным лесом, и как лебеди не принимают в свою стаю серую ворону, так и ненцы обходили его, стараясь не пользоваться его советами. И были правы. Эти чужаки были похожи на головы, пришитые гнилыми нитками не к своему туловищу, и притом пришитые наоборот, затылком вперёд, глазами назад.
Оторванные он народа, эти горе-головы запивались или принимали на себя вид первопроходцев, учили ненцев ненецкой жизни. Над ними втихомолку усмехались.
Но на этот раз Вану остановил нарту около длинного, как сарай, дома, где жил теперешний «совет», не русский даже, неизвестно где и кем выкопанный. Он был из какой-то жаркой земли, и тут постоянно мёрз, и поэтому подогревал себя каждый день из бутылки, содержимое которой по градусу соответствовало температуре его родной земли. К концу дня он сильно перегревался и падал, где стоял. Чаще всего он падал на свою кровать.
Вану остановился тут не случайно. В глубине души он всё-таки был уверен, что «советом» не поставят пустого человека. Ведь «совет», какая ни есть, а голова. Над всей землёй голова. Подъезжая к посёлку, он решил письмо не писать сам. Его слова бессильны объяснить горе старика. Он может лишь заплакать гагарой. Но сейчас плач гагары для молодых ничего не значит. У них есть свои, новые слова. Новый язык, на котором часто говорят и его дети. И к той далёкой женщине нужно обратиться на таком языке.
Алёшке он не стал ничего объяснять и молча поднялся на крыльцо, на ходу поправляя пояс и складки малицы. На стук в дверь никто не ответил. Уже посильней стукнул Алёшка. И снова тихо.
— Спят, что ли? — спросил Вану.
— Вроде не пора ещё, — Алёшка собрался ещё раз стукнуть, но тут за дверью кто-то зашуршал. Вышла жена «совета», также белоглазая женщина, с опухшими веками, и закрыла собой дверь.
— Ну чего стучитесь? Чего? — спросила неприветливо.
— Слово есть, — заторопился Вану, — большое слово. «Совет» нужен.
— Он спит.
— Как спит? Солнце-то высоко ещё, — Алёшка начинал злиться. Он не очень хорошо понимал, зачем соседу нужен председатель, но как только Вану сказал о слове, ему стало тревожно. Старые люди не шутят со словом. Он знал, если сосед подошёл к соседу и сказал: «Есть слово» — значит, оно действительно есть.
Злость Алёшки не понравилась женщине. Она вспыхнула:
— А что, и спать нельзя, если солнце высоко? — спросила она, готовясь пройти за дверь, дрожа от холода, настойчивости непонятных людей, не только этих, а и других, приезжающих и везущих свои непонятные слова и заботы её мужу. А он не понимал их, они вдвоём не понимали ничего в этой жизни и на этой земле. Муж пил, и она, чтобы как-то спасти семью от страшного развала, от хаоса большой жизни, привезла его сюда, устроила на работу. Забрались в эту проклятую дыру. Думала, здесь он увлечётся рыбалкой, охотой, станет другим, но стало ещё хуже. Чужая земля жестока, зимой холода, летом комары... всё надоело, всё проклято. А ещё эти со своими глупыми словами.
— Он спит, идите, — повторила она со злостью, представив себе, что если муж сейчас проснётся, его уже не унять всю ночь. Нет, нет, его нельзя будить, иначе не поспать ни ей, ни ребёнку.
— Идите, идите, — поспешно повторила, боясь, что молодой пройдёт в дверь и его будет не выгнать.
Но Алёшка уже понял, что если они и зайдут, то толку не будет, — «советская власть», видимо, уже пьяна и не сможет связать вместе и двух слов. Захотелось выругаться, но он сдержался и только сильно хлопнул дверью.
На улице Вану устало опустился на крыльцо и задумался, не написать, выходит, письма. Такого письма, которое он сердцем писал всю дорогу, не вернуть дочери друга.
Что-то случилось с человеческим словом. Не то игрушкой стало оно в устах людей, не то камнем, которым можно бросить в спину другому. Обессилело слово, как олень, загнанный жестоким хозяином. Люди перестали говорить сильно, с уважением, радостью. Человеческое слово потеряло суть свою, кровь свою — и это беда, невидимая, как болезнь.
Как быть теперь? Не заплачешь в письме гагарой, оленёнком, потерявшим мать, не заавкаешь... Какими новыми словами объяснить дочери горе отца. Словами её времени, а где они и какие эти слова?! А ведь у солнца слово не изменилось — всякого греет, и того, у кого дыра на малице, и того, кто и без него тепло, богато одет. Так почему у людей всё перекосилось, чёрное стало белым, почему дочери надо говорить, что отец одинок и по утрам ему нужно ставить стол, свой стол — не чужой, и на нём худо-бедно свой кусок хлеба.
Забывшись, Вану долго сидел на крыльце. Необычное, тяжёлое чувство ворочалось в нём. И когда оно улеглось, как зверь, который нашёл удобное для своего тела положение, старый ненец стал догадываться, что нужно делать ему. Всем им. Когда в упряжке падает от усталости олень, его не бросает на дороге хозяин. Убрав груз, если есть таковой, на нарту укладывают оленя, и упряжка молча, без жалоб тащит вперёд свой тяжёлый груз. На дороге беды ненцы никогда не оставляли и сородичей по жизни. Вот почему чумы их до сих пор стоят по подножиям гор, по берегам рек, на ровных, как ладонь, долинах. Как и много веков назад, нужно выжить самим, а дети заблудились в жизни, как в густом незнакомом лесу. Найти дорогу — дело их. Не найдут — погибнут.
Вану поднялся с крыльца и пошёл к нарте. Шагал он твёрдо, не малый ребёнок, чтобы нога путалась о ногу, ещё не пень гнилой, чтобы от удара рассыпаться на мелкую труху.
Алёшка же нерешительно шёл за ним. Мысли о любви ещё горели в нём неостывшими угольями. И то, о чём он думал всю дорогу, было настолько живым, настолько возможным, что он остановился и замер на месте. Все те слова, что не сказал он ночью этой женщине, надо сказать той, чтобы они прожгли бумагу так же, как жгут сейчас душу. Слова любви не должны умереть... Если в жизни нашей будут умирать такие слова, то как же тогда жить? В глубине души он понимал, что уж ему-то не поможет ни «совет», никто другой.
Вану не оглядывался на него. Чутьём старого человека он понимал состояние соседа, если не совсем, то всё-таки. Он слышал, как замерли шаги Алёшки. Что ж, пусть постоит. Неторопливо отряхнул снег со шкуры сиденья, поправил на передовом упряжь, спиной чувствуя каждое движение Алёшки. И когда шаги остановились неподалёку, он быстро отвязал повод, так же быстро взял в руки хорей и, обернувшись, спросил:
- Поехали?
Алёшка коротко и сильно вздохнул. Он почти ненавидел соседа за это твёрдое «поехали». Комок горечи застрял в горле и не проходил всё время, пока он машинально ходил за Вану. В магазине, куда они поехали после «совета», он тоже купил две бутылки водки, взял мешок хлеба — надо же было как-то объяснить поездку в посёлок — и всё пытался проглотить застрявший камнем комок и не мог.
В посёлок ехали, не замечая, что дорога длинна, а теперь она показалась Алёшке досадно долгой, особенно на ровных местах, где глазу и мыслям не на чём зацепиться... Раза четыре останавливались, давая оленям передохнуть и самим размяться, и, чтобы разогнать усталость, пили помаленьку из горлышка, закусывая кусочками хлеба.
А.Неркаги "Молчащий"
|